Министр любви [cборник рассказов] - Александр и Лев Шаргородские
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, онемели?! — спросил сефард из Риги.
— Все, — сказал Шапольский, — сажаю фигу!
— Почему, — не понял Гур, — она не прибалтийская?
— Я хочу фигу!..
Через пару часов фиговое деревцо лежало в лоджии Гура.
— Завтра в пустыню, — шумел Гур, — по дороге посадим — и в Негев!
Выехать было решено в пять утра, чтобы увидеть восход. Шапольский даже настаивал на четырех.
— Неизвестно, сколько времени займет посадка, — говорил он.
Шапольский встал в десять. Гур — в одиннадцать. Они долго пили кофе и не спеша болтали — солнце уже все равно взошло. Светлый день играл за окном.
— Завтра встанем в три, — сказал Шапольский.
— Едем сегодня, — отрезал Гур.
Шапольский натянул белую рубаху, галстук, костюм, сунул в карманчик шелковый платок.
— Ты едешь дарить часы премьеру, — уточнил Гур, — или в пустыню?
— Сегодня суббота, — ответил Шапольский, — и потом поездка — торжественный акт.
— Беседер, — сказал Гур, — я спущу вещи, а ты закрой двери.
Он взял сумку и саженец.
— Нет — нет, саженец — я, — Шапольский забрал деревцо и положил его назад в лоджию.
Гур вышел. Шапольский стоял у раскрытого окна, выходившего в зелень, в простиранное белье, в теплый гам еврейской речи, и думал, что единственное время, когда он живет — это те две недели, на которые приезжает сюда. Затем он захлопнул дверь и спустился вниз. Гур подогнал машину.
— Давай фигу, — сказал он.
— Разве ты ее не взял? — удивился Шапольский.
— «Саженец — я», — передразнил Гур, — «саженец — я». Ты захлопнул дверь?
— Конечно.
— И оставил ключ с той стороны!.. Шапольский, сколько дней тебе
еще здесь осталось?
Он поднялся к соседям, на четвертый этаж.
— Слиха, — сказал Гур, — мне не попасть в квартиру. Вы не разрешите с вашего балкона спрыгнуть на мой?
— В шабат? — ужаснулись соседи. — Кто прыгает с балкона в шабат?
Гур попытался взломать двери. Вышел сосед по площадке.
— Слиха, кто взламывает двери в шабат?
— Мои двери, — ответил Гур, — когда хочу — тогда и взламываю!
Но взлом прекратил.
Конец саженца торчал с лоджии, и они решили его заарканить. Гур достал веревку, сделал кольцо, и они начали забрасывать лассо.
Они сбросили с лоджии все, что было возможно: старый ковер, банку с грибами, горшок с фикусом — фига не поддавалась.
Из синагоги возвращались старики, они были недовольны:
— Кто в субботу бросает лассо?! — возмущались они.
— Не слушай, — успокаивал Гур, — ерунда! В Торе нет ни слова о лассо.
Он позвонил слесарю — и вскоре тот притащился, одним движением открыл дверь и взял сто шекелей.
— Шабат, — понял Гур, — двойная цена. Хотя в Торе об этом ни слова…
Он вынес саженец, укрепил его на крыше машины — и они покатили.
«Фордик» летел по Иудейской пустыне. Похожие на верблюдов, стояли горы. Солнце было в зените.
— Ты умеешь сажать? — поинтересовался Гур.
— Что там уметь?! Если я могу написать песню, что мне стоит посадить какую‑то фигу?
Они проехали Кирьят — Арбу и вскоре остановились у небольшой рощицы. Шапольский вышел из машины.
— Где Авраам? — спросил он.
— Рядом, — Гур указал рукой в сторону Хеврона, — не более двух километров.
Шапольский почистил туфли, поправил платочек в кармане и торжественным шагом двинулся к рощице.
Гур взял фигу, лопату, лейку с водой и потащился за ним.
— Ботаник вонючий, — ворчал он.
Шапольский остановился.
— Здесь! — он величаво простер руку. — Дай лопату. — Он подтянул галстук. — Гур, ты можешь прочесть молитву, — это исторический момент!
— Если вспомню, — ответил Гур и начал что‑то шептать на иврите.
— Амен! — патетично произнес Шапольский, взял лопату, размахнулся и вонзил ее в свою ногу.
— Ай — ай — ай! — завопил он. — Где ты взял эту лопату?!
Несколько минут он прыгал вокруг саженца и орал. Это напоминало туземный ритуальный танец.
Потом он снял ботинки и долго тер ногу.
— Пишите песни, маэстро, — бросил Гур и посадил саженец. — На, полей, — он протянул Шапольскому лейку.
Шапольский полил ногу.
— Спасибо, теперь легче, — сказал он.
— П — преобразователь природы! — выругался Гур и полил саженец. — По коням!
Шапольский сел под фигу.
— В пустыне дикой, одинокий… — затянул он.
— Что?!
— …Под фигой мирно я сидел, — в глазах Шапольского гулял восторг. — У меня пошли стихи, — сообщил он.
— Еще один «Гимн поселенцев»? — поинтересовался Гур.
— У меня полилось, — сообщил Шапольский. — Уже давно у меня ничего не лилось.
— Не вовремя, — заметил Гур.
Шапольский возвел глаза к небу.
— …Под фигой мирно я сидел! — повторил он.
Видимо, его заело.
— Беседер, — сказал Гур, — сиди под фигой, дари именные часы, покупай квартиры, завтракай в «Кинге» — я еду в Негев!
— Захватишь на обратном пути, — бросил Шапольский.
— Что, труп?! — Гур поднял Шапольского и понес в машину. — Здесь террорист на террористе!
— …Под фигой мирно я сидел… — бормотал Шапольский.
Машина неслась к Беер — Шеве.
— Душитель поэтов, — повторял Шапольский, — убийца сонета. А возможно, и поэмы. Русская литература тебе этого не простит, русская литература… Что это за прекрасные женщины в черных шалях? Что это за смуглые леди?! Что это за удивительные старики, похожие на Авраама? И что это за табор, который торгует и кричит?
— Эти смуглые леди — бедуинки, — ответил Гур, — старики — бедуины, а табор — бедуинский шук.
— Хочу на шук, — пропел Шапольский.
— Какого дьявола тебе бедуинский шук? Прибалтийскую сосну мы уже купили!
— Не знаю… Меня здесь ждет чудо. На этом шуке меня ожидает чудо!
— Верблюд, вот что тебя здесь ожидает! — Гур резко остановил машину.
— А почему бы не попутешествовать по пустыне на верблюде? — философски спросил Шапольский. — «В пустыне дикой, одинокий, по шуку мирно я бродил…»
Они двинулись по базару: горланили продавцы, свисали ковры, красовались горшки, глиняные сосуды, кальяны, играла медь. И вдруг на солнце что-то блеснуло и ослепило Шапольского. «Пламенному революционеру Абраму Шапольскому — Лев Троцкий» — крышка дедушкиных часов сияла в негевском солнце. Над ними возвышался худой старик бедуин, босой, в белом бурнусе.
— Шалом, — пропел бедуин, — все, что ты видишь, цветок души моей, овеяно веками — чайник, кофейник…
— Откуда они у тебя? — Шапольский указал на часы.
— Ай — ай — ай, — запел старик бедуин, — еще Сулейман Великолепный…
Шапольский все понял.
— Сколько? — спросил он.
— Цветок души моей, — вновь запел старик и возвел глаза к небу, — ай — ай — ай… Воля аллаха — очень ценный товар, очень древний, ему нет цены, а аллах, благословенно будь имя твое!..
— Цена меня не волнует, — заметил Шапольский.
— А — а-а, — запел старик, — Сулейман Великолепный бросал на них лучезарный взор свой, Саладдин Премудрый…
— Дойдет до Магомета, — предупредил Гур.
— Сколько? — повторил Шапольский.
Бедуин продолжал петь:
— Прадед мой Абу — Мусса отдал за них пять верблюдов.
— Двугорбых? — уточнил Гур.
— Сосед мой Ахмед Аль — Рашид дает мне за них семь верблюдов!
— У меня нет верблюдов, — сказал Шапольский.
— Ай — ай — ай, воля аллаха. Один верблюд — пять тысяч шекелей, семь верблюдов — тридцать пять тысяч… Три тысячи, — подытожил бедуин.
— Папаша, — Шапольский был возмущен, — вы обалдели от солнца — они ж даже не ходят!
— Время застыло в них, цветок души моей, — в них поют барханы, века живут в них. На, — он протянул часы Шапольскому, — почувствуй тепло руки Сулеймана.
Часы были теплы, но Шапольский не был уверен, что это тепло Сулеймана.
— Две тысячи, цветок души моей.
В пустыне, под жарким солнцем, на шумном шуке шел спор поэта с бедуином.
В конце концов Шапольский сорвал с запястья свои золотые часы.
Бедуин кусанул их, потом взвесил на руке.
— Всего три верблюда, — покачал он головой и отдал Шапольскому реликвию деда…
— Теперь сдай их в бедуинский музей, — бросил Гур.
…Они гнали по пустыне. Они въехали в желтое: камни, песок, скалы — все было желтым.
Чем дальше они врезались в пустыню — тем больше она околдовывала Шапольского.
Он не знал, кто он, откуда, куда бредет. Его не было… Впервые в жизни он отвязался от надоевшего ему субъекта — самого себя. Он был околдованный странник, зачарованный кочевник. Неведомое чувство овладело им: он смотрел на пустыню и вспоминал, что когда-то шел по ней. Вспоминал, как воевал с Амалеком и как Моисей поил его водой из скалы. Он ощущал во рту вкус манны небесной и сладких плодов земли Ханаанской. Вдруг он почувствовал, что вышел из рабства и что кончилось его долгое изгнание.